В темной комнате не было никого. Сердце его так сильно билось, что он приложил к нему руку; холодный пот выступил на лбу.
– Вот чего я ждал, – проговорил Юлиан. – Это был голос его. Теперь иду. Все кончено. Жребий брошен!
Железные ворота рухнули с оглушающим грохотом.
Солдаты ворвались в атриум. Слышался рев толпы, подобный реву зверя, и топот бесчисленных ног. Багровый свет факелов блеснул сквозь щели ставней, как зарево. Нельзя было медлить. Юлиан сбросил белую пифагорейскую одежду, облекся в броню, в цезарский палудаментум, шлем, подвязал меч, побежал по главной лестнице к выходным дверям, открыл их и вдруг явился перед войском с торжественно ясным лицом.
Все сомнения исчезли: в действии воля его окрепла; никогда еще в жизни не испытывал он такой внутренней силы, ясности духа и трезвости. Толпа это сразу почувствовала. Бледное лицо его казалось царственным и страшным. Он подал знак рукою – все притихли.
Он говорил: убеждал солдат успокоиться, уверял, что не покинет их, не позволит увести на чужбину, умолит своего «достолюбезного брата», императора Констанция.
– Долой Констанция!-перебили солдаты дружным криком.-Долой братоубийцу! Ты-император, не хотим Другого. Слава Юлиану-Августу-Непобедимому!
Он искусно разыграл роль человека, изумленного, даже испуганного: потупил глаза, отвернул лицо в сторону и выставил руки вперед, подняв ладони, как будто отталкивая преступный дар и защищаясь от него. Крики усилились.
– Что вы делаете? – воскликнул Юлиан, с притворным ужасом. – Не губите себя и меня! Неужели думаете, что я могу изменить Благочестивому?..
– Убийца твоего отца, убийца Галла! – кричали солдаты.
– Молчите, молчите! – замахал он руками и вдруг по ступеням лестницы бросился в толпу. – Или вы не знаете? Пред лицом самого Бога клялись мы…
Каждое движение Юлиана было хитрым, глубоким притворством. Солдаты окружили его. Он вырвал меч из ножен, поднял его и направил против собственной груди:
– Мужи храбрейшие! Цезарь умрет скорее, чем изменит…
Они схватили его за руки, насильно отняли меч. Многие падали к ногам его, обнимали их со слезами и прикасались к своей груди обнаженным острием меча.
– Умрем, – кричали они, – умрем за тебя!
Другие протягивали к нему руки, с жалобным воплем:
– Помилуй нас, помилуй нас, отец!
Седые ветераны становились на колени и, хватая руки вождя, как будто желая поцеловать их, вкладывали его пальцы в свой рот, заставляли щупать беззубые десны; они говорили о несказанной усталости, о непосильных трудах, перенесенных за долгую службу; многие снимали платье и показывали ему голое старческое тело, раны, полученные в сражениях, спины с ужасными рубцами от розог.
– Сжалься! Сжалься! Будь нашим августом!
На глазах Юлиана навернулись искренние слезы: он любил эти грубые лица, этот знакомый казарменный воздух, этот необузданный восторг, в котором чувствовал свою силу. Что бунт опасный – заметил он по особому признаку: солдаты не перебивали Друг друга, а кричали все сразу, вместе, как будто сговорившись, и так же сразу умолкали: то раздавался дружный крик, то наступала внезапная тишина.
Наконец, как будто неохотно, побежденный насилием, произнес он тихо:
– Братья возлюбленные! Дети мои! Видите-я ваш на жизнь и смерть; не могу ни в чем отказать…
– Венчать его, венчать диадемой!-закричали они, торжествуя.
Но диадемы не было. Находчивый Стромбик предложил:
– Пусть август велит принести одно из жемчужных ожерелий супруги своей.
Юлиан возразил, что женское украшение непристойно и было бы дурным знаком для начала нового правления.
Солдаты не унимались: им непременно нужно было видеть блестящее украшение на голове избранника, чтобы поверить, что он – император.
Тогда грубый легионер сорвал с боевого коня нагрудник из медных блях-фалеру, и предложил венчать августа ею.
Это не понравилось: от кожи нагрудника пахло потом лошадиным.
Все стали нетерпеливо искать другого украшения. Знаменосец легиона петулантов, сармат Арагарий, снял с шеи медную чешуйчатую цепь, присвоенную званию его.
Юлиан два раза обернул ее вокруг головы: эта цепь сделала его римским августом.
– На щит, на щит! – кричали солдаты.
Арагарий подставил ему круглый щит, и сотни рук подняли императора. Он увидел море голов в медных шлемах, услышал подобный буре торжественный крик:
– Да здравствует август Юлиан, август Божественный! Divus Augustus!
Ему казалось, что совершается воля рока.
Факелы померкли. На востоке появились бледные полосы. Неуклюжие кирпичные башни дворца чернели угрюмо. Только в одном окне краснел огонь. Юлиан догадался, что это окно тех покоев, где умирала жена его, Елена.
Когда на рассвете утомленное войско утихло, он пошел к ней.
Было поздно. Усопшая лежала на узкой девичьей постели. Все стояли на коленях. Губы ее были строго сжаты.
От высохшего монашеского тела веяло целомудренным холодом. Юлиан, без угрызения, но с тяжелым любопытством, посмотрел на бледное, успокоенное лицо жены своей и подумал: «Зачем желала она видеть меня перед смертью? Что хотела, что могла она сказать мне?» Император Констанций проводил печальные дни в Антиохии. Все ждали недоброго.
По ночам видел он страшные сны: в опочивальне до зари горели пять или шесть ярких лампад, – и все-таки боялся он мрака. Долгие часы просиживал один, в неподвижной задумчивости, оборачиваясь и вздрагивая от всякого шороха.
Однажды приснился ему отец его, Константин Великий, державший на руках дитя, злое и сильное; Констанций, будто бы, взяв от него ребенка, посадил его на правую руку свою, в левой стараясь удержать огромный стеклянный шар; но злое дитя столкнуло шар-он упал, разбился, и колючие иглы стекла, с невыносимой болью, стали впиваться в тело Констанция – в глаза, в сердце, в мозг-сверкали, звенели, трескались, жгли.