То были воины, посланные префектом по доносу Ювентиновой матери, чтобы отыскать мятежных сабеллиан, исповедников Единосущия, врагов императора.
Солдаты ударяли железным ломом в двери колумбария.
Здание дрожало. Стеклянные и серебряные урны с пеплом умерших звенели жалобно. Воины уже сорвали половину дверей.
Анатолий, Мирра и Арсиноя бросились во внутренние галереи катакомб. Христиане бегали по узким подземным ходам, как муравьи в разрытом муравейнике, устремляясь к потайным дверям и лестницам, сообщавшимся с каменоломней.
Арсиноя и Мирра не знали в точности расположения катакомб. Они заблудились и попали в самый нижний ярус, находившийся в глубине пятидесяти локтей под землей.
Здесь трудно было дышать. Под ногами выступала болотная вода. Изнеможенное пламя лампад тускнело. Зловоние отравляло воздух. Голова у Мирры закружилась; она потеряла сознание.
Анатолий взял ее на руки. Каждое мгновение опасались они натолкнуться на воинов. Была и другая опасность: выходы могли завалить, и они остались бы под землей заживо погребенными.
Наконец Ювентин окликнул их:
– Сюда! Сюда!
Согнувшись, нес он на плечах своих старца Дидима.
Через несколько минут они достигли тайного выхода в каменоломню и оттуда – в Кампанию.
Вернувшись домой, Арсиноя поспешно раздела и уложила в постель Мирру, все еще не приходившую в себя.
В слабом мерцании зари, стоя на коленях, старшая сестра долго целовала неподвижные, худые и желтые, как воск, руки девочки. Странное выражение было на лице спящей. Никогда еще не дышало оно такою непорочной прелестью. Все ее маленькое тело казалось прозрачным и хрупким, как слишком тонкие стенки алебастровой амфоры, изнутри озаренной огнем. Этот огонь должен был потухнуть только с жизнью Мирры.
Поздно вечером, в болотистом дремучем лесу, недалеко от Рейна, между военным укреплением Tres Tabernae Три Таверны (лат.). и римским городом Аргенторатум, недавно завоеванным аламанами, пробирались два заблудившихся воина: один – неуклюжий исполин с волосами огненного цвета и ребячески простодушным лицом, сармат на римской службе, Арагарий, другой – худенький, сморщенный, загорелый сириец, Стромбик.
Среди стволов, покрытых мхом и грибными наростами, было темно; в теплом воздухе падал беззвучный дождь; пахло свежими листьями берез и мокрыми хвойными иглами; где-то вдали куковала кукушка. При каждом шелесте или треске сухих веток Стромбик в ужасе вздрагивал и хватался за руку спутника.
– Дядя, а дядя!
Арагария называл он дядей не по родству, а из дружбы: они были взяты в римское войско с двух противоположных концов мира; северный прожорливый и целомудренный варвар презирал сирийца, трусливого, сладострастного и умеренного в пище и питье, но, издеваясь, жалел его, как ребенка.
– Дядя!-захныкал Стромбик еще жалобнее.
– Чего скулишь? Отстань!
– Есть в этом лесу медведи? Как ты думаешь, дядя?
– Есть, – отвечал Арагарий угрюмо.
– А что ежели мы встретим? А?
– Убьем, сдерем кожу, продадим и пропьем.
– Ну, а если не мы – его, а он нас?
– Трусишка! Сейчас видно, что христианин.
– Почему же христианин непременно должен быть трусом? – обиделся Стромбик.
– Да ведь ты сам мне говорил, что в вашей книжке сказано: «ударят тебя в левую щеку – подставь правую».
– Сказано.
– Ну, вот видишь. А ежели так, то и воевать не надо: враг тебя в одну щеку, а ты ему другую. Трусы вы все – вот что!
– Цезарь Юлиан – христианин, а не трус, – защищался Стромбик.
– Знаю, племянничек,-продолжал Арагарий,-что вы умеете прощать врагам, когда дело дойдет до сражения.
Эх, мокрые курицы! У тебя и весь живот-то не больше моего кулака. Луковицу съешь – сыт на целый день. Оттого у тебя кровь, как болотная жижа.
– Ах, дядя, дядя, – промолвил Стромбик укоризненно, – зачем ты напомнил о еде! Опять засосало под ложечкой. Миленький, дай головку чесноку: я знаю, у тебя осталась в мешке.
– Если я тебе последнее отдам, завтра мы в этом лесу оба с голоду подохнем.
– Ой, тошно, тошно! Если сейчас не дашь, ослабею, упаду и тебе придется меня на плечах нести.
– Ну тебя к черту,-ешь!
– И хлебца, хлебца! – молил Стромбик.
Арагарий отдал другу последний кусок солдатского сухаря с проклятием. Сам он вчера вечером наелся, по крайней мере, на два дня, свиным салом и бобовою квашнею.
– Тише, – проговорил он, останавливаясь. – Труба!
Недалеко от лагеря. Надо держать к северу. Не медведей боюсь, – продолжал Арагарий, задумчиво, немного помолчав., – а центуриона.
Воины прозвали в шутку этого ненавистного центуриона Cedo Alteram – Давай-Новую, потому что он кричал с радостным видом каждый раз, когда в руках его лоза, которою он сек провинившегося солдата, ломалась: Cedo Alteram! Эти два слова сделались кличкою.
– Я уверен,-произнес варвар,-Подай-Новую сделает с моей спиной то же, что дубильщик с бычачьей кожей.
Скверно, племянничек, скверно!
Они отстали от войска, потому что Арагарий, по своему обыкновению, напился пьян до бесчувствия в ограбленном селении, а Стромбика избили: маленький сириец хотел насильно добиться благосклонности красивой франкской девушки; шестнадцатилетняя красавица, дочь убитого варвара, дала ему такие две пощечины, что он упал навзничь, – и потом истоптала его своими белыми могучими ногами. «Это не девка, а дьявол, – рассказывал Стромбик; – я только ущипнул ее, а она мне едва все ребра не переломала».
Звук трубы становился явственнее.
Арагарий нюхал ветер, как ищейка. Потянуло дымом: должно быть, близко были костры римского лагеря.