Арсиноя хотела ее скрыть. Гортензий был в таком страхе, что грозил выдать воспитанницу доносчикам.
Ею овладело отвращение к человеческой низости: она позволила делать со своим произведением все, что Гортензию было угодно. Статую разбили каменщики.
Арсиноя поспешно уехала из Афин. Опекун убедил ее сопровождать его в Рим, где друзья давно обещали ему выгодное место императорского квестора.
Они поселились недалеко от Палатинского холма. Дни проходили с бездействии. Художница поняла, что прежнего великого и свободного искусства уже быть не может.
Арсиноя помнила свой разговор с Юлианом в Афинах; это была единственная связь ее с жизнью. Ожидание в бездействии казалось ей невыносимым. В минуты отчаяния хотелось кончить сразу, покинуть все, немедленно ехать к Галлию, к молодому цезарю-с ним достигнуть власти, или погибнуть.
Но в это время она тяжело заболела. В долгие тихие дни выздоровления успокоивал и утешал ее самый изменчивый и верный из поклонников ее, центурион придворных щитоносцев, сын богатого родосского купца, Анатолий.
Он был римским центурионом, как сам выражался, только по недоразумению; на военную службу поступил, удовлетворяя тщеславной прихоти отца, который считал за верх благополучия видеть сына в золотых доспехах придворного щитоносца. Откупаясь от службы взятками, Анатолий проводил жизнь в изящной праздности, среди редких произведений искусства и книг, в пирах, в ленивых и роскошных путешествиях. Неглубокой ясности души, как у прежних эпикурейцев, у него уже не было. Он жаловался друзьям:
– Я болен смертельной болезнью.
Какой?-спрашивали они с улыбкой недоверия.
Тем, что вы называете моим остроумием, и что мне самому кажется порой плачевным и странным безумием.
В слишком мягких, женоподобных чертах его было выражение усталости и лени.
Иногда как будто просыпался: то предпринимал во время бури бесцельную опасную прогулку в открытом море с рыбаками, то уезжал в леса Калабрии охотиться на кабанов и медведей; мечтал об участии в заговоре на жизнь кесаря, или о военных подвигах; искал посвящения в таинства Митры и Адонаи. В такие минуты он способен был поразить даже людей, не знавших его обычной жизни, неутомимостью и отвагой.
Но скоро возбуждение проходило, и он возвращался к праздности, еще более вялый и сонный, еще более грустный и насмешливый.
– Ничего с тобой не поделаешь, Анатолий, – говорила ему Арсиноя с ласковой укоризной: – весь ты мягкий, точно без костей.
Но вместе с тем она чувствовала в природе этого последнего эпикурейца эллинскую зрелость; любила в у старых глазах его грустную насмешку надо всем в жизни и над самим собой, когда он говорил:
– Мудрец умеет находить долю сладости в самых печальных мыслях своих, подобно пчелам Гиметта, которые из самых горьких трав извлекают мед.
Тихие беседы его убаюкивали и утешали Арсиною.
Шутя, называла она его своим врачом.
Арсиноя выздоровела, но уже более не возвращалась в мастерскую; самый вид мрамора вызывал в ней тягостное чувство.
В это время Гортензий устраивал для народа, в честь своего прибытия в Рим, великолепные игры в амфитеатре Флавия. Он был в постоянных разъездах и хлопотах, получал каждый день из различных стран света-лошадей, львов, иберийских медведей, шотландских собак, нильских крокодилов, бесстрашных охотников, искусных наездников, мимов, отборных гладиаторов.
Приближался день праздника, а львов еще не привозили из Тарента, куда они прибыли морем. Медведи приехали, исхудалые, заморенные и смирные, как овцы. Гортензий не спал ночей от беспокойства.
За два дня саксонские пленники-гладиаторы, люди гордые и неустрашимые, за которых дал он огромные деньги, передушили друг друга в тюрьме, ночью, к великому негодованию сенатора, считая позором служить потехой римской черни. Гортензий, при этом неожиданном известии, едва не лишился чувств.
Теперь вся надежда была на крокодилов.
– Пробовал ли ты давать им рубленое поросячье мясо? – спрашивал он раба, приставленного к драгоценным крокодилам.
– Давал. Не едят.
– А сырой телятины?
– И телятины не едят.
– А пшеничного хлеба, моченного в сливках?
– И не нюхают. Отворачивают морды и спят. Должно быть, больные, или очень томные. Мы им уж пасти открывали шестами, насильно всовывали пищу – выплевывают.
– Клянусь Юпитером, уморят себя и меня эти подлые твари! Пустить их в первый же день на арену, а то еще подохнут с голоду, – простонал бедный Гортензий, падая в кресло.
Арсиноя смотрела на него с некоторой завистью: ему, по крайней мере, не было скучно.
Она прошла в уединенный покой, выходивший окнами в сад. Здесь, в тихом лунном сиянии, шестнадцатилетняя сестра ее Мирра, худенькая, стройная девочка, перебирала струны на лире. В тишине лунной ночи звуки падали, как слезы. Арсиноя, молча, обняла сестру. Мирра ответила ей улыбкой, не переставая играть.
За стеной сада послышался свист.
– Это он! – сказала Мирра, вставая и прислушиваясь.-Пойдем скорее.
Она крепко сжала руку Арсинои своей детской и сильной рукой.
Обе девушки накинули на себя темные плащи и вышли.
Ветер гнал облака; луна то выглядывала, то пряталась за них.
Арсиноя отперла небольшую калитку в садовой ограде.
Их встретил юноша, закутанный в шерстяную монашескую казулу.
– Не опоздали, Ювентин? – спросила Мирра.Я так боялась, что ты не придешь…
Они шли долго, сперва по узкому и темному переулку, потом по винограднику, и вышли наконец в голое поле, начало римской Кампании. Шелестел сухой бурьян. На светлой лунной дали виднелись пролеты кирпичного акведука времен Сервия Туллия.